Анатолий Ливри - Ecce homo[рассказы]
Поля сунула негру свою «карту», взяла конверт, без особого интереса набрала целый ворох бюллетеней и поворотилась к кабинке, где вот уже целую минуту переминалась пара прекрасных — видных до колен, entendons–nous — ножек. Четыре когтя зацепили занавеску, цокнул каблучок; ноги блеснули глянцем — и смошенничали — лицо было мужское, в очках и с фингалом в форме Швейцарии без Энгадина. Мужик закутал горло русской шалью (из тех, что шьют в парижских подвалах нелегалы–вьетнамцы) и тихонько пристроился за спиной Поли. — «Ах, да!», — спохватилась она и скоренько, словно ей наступали на пятки, пошла к кабинке. Оглянулась. Юркнула туда. За тонкой перегородкой кто–то рыгнул и зашелестел бумагой. Тогда Поля достала из кармана ледяной брусок в фольге — замороженный ещё с вечера кусок вендейского масла — бережно развернула его и вложила в квадратный конверт. — Mais qu’est ce qu’elle a aimé ça! — не унимался негр — Хи — хи — хи — хи — отозвались старухи.
Поля осторожно выглянула наружу и, взявши конверт, заняла место за русской шалью. Негр вытащил платок и бил им, словно багряным хлыстом по костылю, заливаясь смехом. Мужик в чёрной юбке бросил свой конверт в стеклянный куб — a voté![3] — взвизгнула пенсионерка, та, что напоминала ряхой дрофу, опёрлась на иссохшую ногу и принялась тасовать, точно карточную колоду, фотографии кандидатов. Молодчик повернулся на каблуках–шпильках, поглядел сквозь Полю, словно её и не было. Она вся отразилась в линзах очков — белая рубашка, русая, до пояса коса, расширенные от напряжения глаза, — и пошёл прочь, ловко виляя бёдрами. — Pédé! (голубой!) — прыснула рыжая старуха с козлиной физиономией и в коричневом платье с голубыми рукавами. — Pédé! Pédé! Pédé! — подхватила дрофа, плюнувши при этом в горообразный свиток ветчины, который было высунулся из разрезанного брюха багетты. — Pédé! — выл негр и, обнявши костыль, сам того не зная, танцевал камаринского. Хо — хо! Хо — хо — хо! — вскрикивали в такт ударам подошв члены горсовета и мигали старухам.
Поля протянула паспорт козлолицей. Та откусила шмат ветчины, вмиг проглотила, молниеносно облизалась и прочитала — «Мадмуазель Полина Ис–ш–ш» — тут она высморкалась в палевый клок туалетной бумаги, деликатно спровадила его под парту — «ис–ш–ш-тррр», закашлялась — «атх — атх — атх!», снова прочистила нос, вдохнувши в себя всё его содержимое, и закончила — «ова!» Уфф! — утёрла она голубым рукавом гармошковый лоб.
— Истрова. Полина Истрова, — поправила её Поля глухим от волнения голосом. Жар хлынул к запястьям колючим потоком. У Поли застучало в висках. Она протянула руку и опустила в щель ледяной конверт. Тот тяжко шлёпнулся поверх бумажной пирамиды. — A voté! — крикнула дрофа, а рыжая вернула Поле документик.
— Неужели не заметили! — восхитилась Поля и, ускоряя шаг, пошла к двери: мимо пустых кабинок, мимо утомлённого негра, мимо чернобуквенного плаката «Tout bulletin déchiré ou taché sera nul» (Каждый порванный или испачканный бюллетень недействителен.)
А снаружи вовсю властвовало солнце. Пряно пахло влажной землёй. Дождя как не бывало. Поля вложила кисть в ещё холодный карман; боксёрским нырком увернулась от голубя мира, нацелившегося своим клювом в её левый глаз; прищурилась на битву луж и медовых пятен, на быкорогую тень Kawasaki с золотым испанским номером AF 20:04, на парк, который сейчас дыбился бешеными дубовыми кронами — точно пляшущая гора. Поля пошла вправо. Солнечный жар тотчас навалился на неё, и она представила, как там, в стеклянном кубе, словно в гигантском инкубаторе, тает кусок солёного вендейского масла, как набухает жиром конверт. Ещё немного — и масляные струйки начнут растекаться, проникая всё глубже в ворох бюллетеней и отмечая их тёмными пятнами.
Поля шла легко — всё внутри неё смеялось, звенело по–весеннему. Щекотало в паху: так бывает, когда ждёшь подарка. — Баррр! — грянул Kawasaki — Ррамм! Барррр! — зычно промычал он, и белоснежный вихрь пронёсся по улице, нарушая все правила и оставивши в дураках красное светофорово око. — Угу! уу! угу! — отозвалась из парка разбуженная сова. — «Ах, как хорошо!» — не удержалась Поля и ласково улыбнулась нищему, читавшему эпитафию над обезглавленной бутылью. — «Как славно!» И Поля, снова вообразив, как вливается внутрь демократической пирамиды струя вендейского масла, злорадно рассмеялась. Из микроавтобуса выглянуло плоское жандармское лицо, бдительно уставилось на неё. Поля налегла локтем на дверь.
Вверх, вверх. Домой. Крылья ключа угодили в чавкнувшую скважину замка. В тёмном коридоре не споткнуться бы о рюкзак! Споткнулась. — Угу — угу, — донеслось со стороны парка мягко и чуть насмешливо.
В спальне было жарко. Лепные лозы сочно переливались золотом вкруг богемской люстры. На столике — опустошённая бутылка «Бержерака» с чёрным следом вчерашней слезы через бастион на этикетке; гильзообразная тень использованного тампакса поверх обложки Антинеи. Крепко пахло спермой. Поля распахнула окно. Солнце сей же миг брызнуло масляным узором по воловьему боку дорожной сумки, и Поля вспомнила, что вечером, после четырёхчасового полёта на восток (приглашение с коронованным орлом в кармане?! Да! — отлегло от сердца), окажется она на даче зеленоглазого полковника, где есть и пасека, и бор у реки, и старая винница. — Ха! — вырвалось у неё и, повернувши рычажок на раме, Поля стала переодеваться.
Париж, март 2004
ЖДИТЕ МЕНЯ
Кровь, чёрная кровь течёт по запястью, по бороде, капает на волосатый живот, на член, на разодранное горло зверя. Зубы мои рвут шкуру, врезаются в мясо, скусывают оледенелые оленьи слёзы, скрежещут по черепу — хрясть! — впиваются в тёплый дрожащий мозг.
Туша ещё трепещет. Копыта терзают багровые листья. Пар из перебитого позвоночника втягивается морщинистым небом. Голод я утоляю молниеносно — мой дикий, вечерний голод. — У–у–у-у–у–у-у–у–у-у! — нагоняет мой вой душу оленя и, — замирает наконец обезглавленный зверь.
Ястреб сверкнул алым брюхом меж червонных, но уже теряющих ценность ветвей и, просопев крыльями — хшу, хшу, хшу, — растворился в розовом тумане. Я кинул обглоданный однорогий череп к ольховому стволу, точно изваянному из мрамора, туда, где иней очертил глянцевой каймой каждый выпукловенный лист — прислушался к рваному лаю далёкой травли, ухватил тушу за передние копыта, взвалил её на спину. Шмат артерии тотчас принялся щекотать мне шею, играть золотыми кудрями, разбалтывать сокровенные тайны травоядной души; я вышел из лужи крови и легко побежал в логово — мою детскую комнату, — а позади благоговейный лес смыкал ряды и скатывался в ароматную ночь.
Вот я уже у выкорчеванного бурей ясеня, среди его корней, чутких, словно девичьи рёбра — под низким сводом орешника. Нежно моё лиственное ложе, что делю я с мёртвым оленем! Пьянит меня пряный мрак, сводит с ума пламенный ключ, мягко пляшет во мне, разгоняясь в пиррихе, терпкий звериный дух, и, выбившись из–под бычьей шкуры, уставился в леопардову луну мой восставший член. Я — господин примолкшего леса! И только скошенный ясень со стоном отсчитывает пульс чащи, в тишине ждём мы прихода беспредельщицы–ночи. Так слушайте же пока мой вечно–танцующий вой, до краёв полный таинства недавнего убийства: У–у–у-у–ое–ое-ое–у–у-у!
Помнишь ли, моё логово, как, хромая, пришёл я сюда. Несколько ворон, перелетая через пролески, через дрок и редины привели меня к твоему роднику. Он стал моим первым собеседником.
Яд разливался по телу. Нестерпимая боль изводила ногу. А я желал только затаиться вблизи большого города, скрыться от натиска ноябрьского сумасшествия и лепетал: «Лечи же, лечи меня, возврати мне здоровье, любовь да доверчивый взор, ты, лесная громада». — Внезапно одноухий волк просунул морду сквозь орешник, разинул пасть. — «Во клыки! Не отрасти таким у меня!» — Опасливо покосился на щеголеватый лук, на колчан, на шерстяной свитер, резанул ледяным взором по кроссовкам, презрительно расхохотался и рванул в лес. Боль снова захлестнула меня и, заскулив, я зарылся в свежеумершие листья. Но этот волчий смех! Жажда этого смеха и нынче гложет моё теперешнее великое здоровье!
А после настал черёд человечьего ада: мясо застреленного удода насвистывало над костром подобие Интернационала. Кровь сочилась из раны в ноге. Гной обволакивал голень свинцовым кольцом, и лишь кисейным зимним полднем отваживался я проковылять по тропе, опираясь на лук и подчас падая в молниеносном приступе безумной боли, которая вдруг вырывала меня из леса и швыряла в небытие.
Очнувшись под вечер, я подбирал рассыпанные стрелы и сквозь холодеющий мрак возвращался на ложе из колких листьев; снова вздрагивал от каждого вздоха бредящего ясеня, полоскавшего в ручье свою чешую.
Одежда моя висела клочьями. Всякий комар, преждевременно разбуженный скудным костром, пронзал мою кожу, и я вторил мычащим псалмом страдальца его настойчивому нытью, жадному до моей вяло текущей крови. А когда солёная капля падала с ясеневых корней на мой исцарапанный лоб, то я не находил сил смахнуть её, и, юркнувши меж бровью и переносицей, она благополучно сливалась со слёзным потоком.